Ирина Алкснис Ирина Алкснис Переход дипломатии к военным аргументам – последний звонок для врага

Можно констатировать, что Киев с Европой почти добились своего, а Вашингтон получил от Москвы последнее предупреждение, которое прозвучало в исполнении российского министра иностранных дел.

5 комментариев
Игорь Мальцев Игорь Мальцев «Файлы Эпштейна» открыли обыкновенный фашизм

Сдается мне, что вот это публичное насаживание свиной головы Эпштейна на кол – скорей дымовая завеса от того, что в реальности происходит сейчас в некоей группе «влиятельных лиц».

9 комментариев
Геворг Мирзаян Геворг Мирзаян Четыре условия устойчивого мира на Украине

Ни сегодня, ни завтра, ни через несколько месяцев никакого устойчивого мирного соглашения подписано не будет. Разве что на фронте или в украинском тылу произойдет такое событие, которое заставит руководство киевского режима (очевидно, не Зеленского) резко протрезветь и принять тяжелые условия.

17 комментариев
22 сентября 2007, 14:30 • Авторские колонки

Виктор Топоров: Без скидок и зубоскальства

Виктор Топоров: Без скидок и зубоскальства

Нового романа Андрея Тургенева (то есть Вячеслава Курицына в соавторстве с Константином Богомоловым) я, симпатизируя Курицыну, ожидал не без ужаса.

Роман о блокаде Ленинграда (!) с элементами мистики (!) и альтернативной истории (!), да еще и написанный иногородцем, что звучит в данном контексте чуть ли не как «инопланетянин» или по меньшей мере «инородец»!

Социологи порой толкуют о ленинградцах-петербуржцах как об особой нации. Чужие здесь ходят, их даже не обязательно не любят, но они так и остаются чужими.

У каждого из коренных жителей города в блокаду полегло полсемьи. Бабка по материнской линии, тетка по отцовской и годовалый двоюродный брат – у меня.

Социологи порой толкуют о ленинградцах-петербуржцах как об особой нации. Чужие здесь ходят, их даже не обязательно не любят, но они так и остаются чужими

Я родился в 1946-м, через год после Победы, и ношу поэтому имя Виктор. Я помню разбомбленные дома, помню идущих колоннами на каторжные работы военнопленных, помню разбитые танки прямо на песчаных пляжах Карельского перешейка. Помню, как в пригородном лесу чаще грибов нам попадались патроны и целые диски, а то и артиллерийские снаряды. Помню школу, в которой все трое мужчин – директор, историк и преподаватель труда – были однорукими. Да и натирать полы к нам, в адвокатские три комнаты с домработницей (естественно, в коммуналке), приходил однорукий полотер.

Помню тогдашних нищих. Вот только в мусорных баках они не рылись, потому что искать там было нечего.

Любопытно, что школа, в которой я проучился 11 лет, «взрослела» вместе со мною. Начиная с пятого класса и до самого окончания мы оставались старшеклассниками. Мальчиков и девочек 1945 года рождения (и старше) набиралось по одному-два класса на весь район.

Книги и журнальные публикации о блокаде меркнут перед устными воспоминаниями очевидцев. Притом что даже в перестройку редакторские ножницы нагло разгуливали по мемуарным записям самого академика Лихачева! А уж книгу Гранина с Адамовичем люди, пережившие блокаду, брезгуют и брать в руки: приукрашивающее вранье, говорят они. Хотя Гранин, отдадим ему должное, ничего не приукрашивает – он просто недоговаривает.

Но художественное произведение?! С элементами мистики?! И альтернативной истории?!

Лет двадцать назад один мой приятель сочинил либретто кукольной оперы про блокаду. «Не позорься!» – посоветовал я ему. «Да нет, у меня получилось замечательно!» И вновь ему в ответ: «Не позорься!»

И вот роман «Спать и верить» выложен на прилавки.

Ленинград защищает от немцев (правда, безуспешно) живой Киров – двухметровый народный вожак, изверг и жизнелюбец типа Дантона (а зовут его, кстати, Маратом). Сталин хочет его извести, а город взорвать, чтобы не доставался противнику, это называется «план Д». Меж тем город медленно, но неотвратимо дичает.

Поневоле я верю Курицыну – как писателю!
Поневоле я верю Курицыну – как писателю!

В первые дни блокады в Питер прибывает полковник НКВД Максим – слуга царю, но неверный – он ненавидит режим, ненавидит тирана (и местного, и главного), ненавидит этот город (где его когда-то жестоко унизили), он то и дело шлет Гитлеру тайные послания в бутылках: их, правда, перехватывают, но рекомендации четырехпалого шпиона вермахт загадочным образом учитывает и реализует.

А еще он завязавший алкоголик, здесь, в Питере, разумеется, вновь запивающий. А еще «ходок», которому суждено обрести (и потерять) на питерских мостовых, у поребрика, любовь всей жизни.

Всю эту ахинею Вячеслав Курицын, въехавший в Питер политтехнологом в свите боровшейся тогда за пост выборного губернатора В.И. Матвиенко и осевший здесь надолго, выводит, однако же, так любовно и мастерски, что ощущения отторжения, вопреки всему, не возникает. Напротив, сугубо стилистическими средствами он создает гипнотический и магический эффект присутствия.

Поневоле я верю Курицыну – как писателю!

Вот самое начало романа:

1

Вареньке приснилось, как уточки последней весной плыли по каналу вдоль Инженерного замка.

День ясный, замок свежеоранжевый, яркий. Шпиль на солнце горит – золотой-золотой, таким пламенем, словно на самой реснице, прямо глаз ослепляет.

/…/ Вот этот шпиль, нелепый такой, будто в пакле, и вкрутился в память: потому, наверное, ночью и приснился давешний замок. Как уточки бодро плыли по весенним заботам – в сторону заброшенной церкви, где когда-то убили одного из царей. Вода только-только сбросила оковы, плескалась и радовалась, как одушевленная. У Вареньки всегда дыхание перехватывало при виде новорожденной воды.

Уточек сейчас приснилось пять, а сколько их было тогда, на самом деле, Варя запамятовала. Четыре уточки плыли самоходом, а пятая ровно между ними плыла на маленькой льдине. Стояла такая важная, деловитая, удовлетворенная своей утиной находчивостью. Подчинила на помощь себе механическое явление природы!

2

Александр Павлович не видел, как снаряд угодил в опору арки Гостиного Двора на углу 3-го Июля и Невского. Он заметил уже лишь глухую вспышку на этой опоре. Вспышка пыхнула седоватым дымком, словно гриб-дождевик, когда наступаешь. И выплюнулся осколок: красный шипящий квадратик. Полетел к Александру Павловичу, в лицо. Все вокруг казалось от страха черно-белым, а квадратик – красный и горячий уже издалека. Летел долго. До Александра Павловича было метров 40 или 50.

Красноармеец резким, как щелкунчик, движением, отскочил к соседней арке и слился с проемом. Средних лет дама в чесучовом пальто увильнула от квадратика, но седой дым тут же обхватил даму и унес, а из сумки покатились-поскакали по тротуару банки сгущенного молока. Александр Павлович еще успел заметить чью-то удачливую руку, ловко прибравшую банку почти на лету.

Успел рассчитать, что если сейчас пригнуться, то осколок прошипит выше, пересечет Невский и скроется в створе 3-го Июля на той стороне. Но пригнуться получилось чуть с запозданием, красный квадратик больно чирикнул по макушке.

/..../

4

Самолет шел на посадку. Тьма за иллюминатором пронизывалась белыми и алыми огненными пунктирами. Аппарат трясся, как железная бочка на каменистом склоне. Огненные пунктиры сплетались, и казалось, что воюют не две, а несколько армий, и стреляют не обязательно в чужих, а так, потому что ты армия и должна куда-то стрелять.

Самолет колотило как эпилептика. Человек у иллюминатора вглядывался в огонь. Всполохи озаряли его четырехпалую руку и фосфоресцирующие часы на запястье. «А если бы на парашюте довелось, – подумал человек и усмехнулся. – В эдакую-то сырость. Огонь, дождь, брр, холодрыга и осенний северный ветер…»

5

Новый роман Андрея Тургенева
Новый роман Андрея Тургенева

Марат Киров, хозяин Ленинграда, могучий секретарь обкома, сидел за огромным, размером чуть меньше Марсова поля, столом в своем домашнем кабинете на Петроградской стороне.

Все здесь было огромным. Люстра как в театре. Напольные чугунные часы, подаренные уральскими мастерами. Так называемые поздравительные адреса: по существу льстивые письма с мест и производств, а так – переплетенные то в сафьян, то в дамасскую сталь книги весом иногда и по пуду с гаком. На стенах висели головы с рогами самочинно застреленных хозяином оленей. Под ногами его распласталась шкура им же конченного медведя, шкура поменьше валялась у порога. Еще три медведя, чугунный, серебряный плюс из слоновой кости, разбрелись по столу: один украшал чернильницу, второй – пресс-папье, а третий являл пример чистого бессмысленного искусства.

Но реальный медведь, живой в кабинете был один: Марат Киров. Под два метра ростом, широкоплечий и широкоскулый, всегда чисто выбритый, с волевым, но при этом как бы приветливым лицом, он одним своим видом поднимал митинги и побеждал оппонентов. Сейчас, впрочем, лица его никто бы не рассмотрел, даже будь кому: хозяин застыл, уперев лоб в дубовую столешницу. В пепельнице, полной окурков, дымилась незатушенная папироса. Внизу, на Каменноостровском проспекте, Кирова ждала машина, а на Комендантском аэродроме – самолет в Москву. Главнокомандование растерялось успехами Гитлера и плохо верило в возможность удержать Ленинград, а потому требовало вывода из города оборонной промышленности и даже двух армий, с помощью которых Киров собирался прорывать блокаду.

Первая решительная «битва за Ленинград» была назначена на сегодня в Кремле. Если ее проиграть – можно и не вернуться в город.

Ленинград в романе «Спать и верить», как Москва в «Дозорах» у Лукьяненко, четко поделен на Светлых и Темных.

Светлые живут в большой коммуналке на улице Марата: ангелическая машинистка Варя, ее слепнущая и сходящая с ума мать (отца-партработника посадили, потом реабилитировали, но он умер); супружеская пара педагогов (муж умирает, а жена-еврейка, уже устремившись было вослед, в последний момент проявляет национальную волю к выживанию); главврач, вдовец с двумя сыновьями (у старшего, Арвида, полуплатонический роман с Варей); воровка, спекулянтка и мародерка (а в сущности, хорошая женщина) старуха Патрикеевна, мечтающая о том, чтобы город поскорее сдали немцам. Позднее сюда же подселяют врачиху с малолетней дочкой, но жильцы разоблачают ее как уже изготовившуюся продать дочь людоедам. Побочная линия – подруга Вари, живущая по соседству и ухаживающая за несносной тетушкой. Еще одна побочная линия – школа, в которой преподают педагоги и на них доносят собственные ученики.

Киров понимает: Сталин играет с ним в кошки-мышки и исподволь готовит «Ленинградское дело». Чует он, что с некоторых пор против него затевается еще что-то. А город полнится не только трупами, но и слухами – в частности, об охотящихся на людей привидениях.

Темные жируют, естественно, в НКВД. Генерал Радкевич ведет себя с подчиненными, как пьяный Сталин – с Хрущевым. Его зам Зденко пьет и жрет, чуя, что его скоро пустят в расход. Палачка и мучительница Ульяна соблазняет истязуемых (а затем и Максима) на глазах у импотента-мужа, который вплотную занимается планом Д. Тогда как Максиму достаются в разработку люди творческих и научных профессий.

Например, он бросает за решетку директора Эрмитажа, вскрывшего могилу Тамерлана и тем самым спровоцировавшего, по легенде, войну. Занимается ботаниками и даже музыковедами (тайному гитлеровцу и вагнерианцу, ему хочется, чтобы в блокированном городе прозвучала мистическая тетралогия Вагнера). Разоблачает вороватого повара Дома ученых – но у того высокие покровители. Разгоняет уличную шпану – и таким образом знакомится с Варей, в которую тут же влюбляется, – и на радостях запивает еще сильнее…

Роман захватывает с первых страниц и держит до самого финала. Захватывает стилистически, но держит и композиционно (хотя с композицией у Тургенева традиционные нелады). Захватывает и как историческое повествование (ну хорошо, псевдоисторическое), и как – тоже, разумеется, опосредованно – исповедально-личное.

Наверное, так писать о блокаде все же нельзя, но никто еще не доказал, что можно достойно сделать это как-то по-другому.

Неизбежно поверхностные (хотя, несомненно, проделана колоссальная подготовительная работа) наблюдения и инвективы «пришлого» Курицына находят косвенное, но аутентичное подтверждение в замечательных стихах коренного ленинградца Геннадия Григорьева (умершего нынешней весной), которые вполне могли бы стать эпиграфом к обсуждаемому роману:

В непонятках, в любви, в работе
Мы куда-то себя торопим...
Петербург стоит на болоте.
По болоту идем. По топям.

Если даже по магазинам
Или в гости к знакомой даме,
Все равно идем по трясинам,
Со-тря-са-ющим-ся под нами.

Петербург – он почти в Европе,
Петербург – он богат дворцами.
Но какие повсюду топи!
Чуть оступишься – и с концами.

Купола стоят в позолоте.
Шпили ввысь устремились стройно.
Петербург стоит на болоте,
По ночам у нас неспокойно.

На болоте не сыщешь брода,
На болоте шумит осина.
Вон – случайного пешехода
Засосала опять трясина.

Как подумаешь – а ведь что-то
В этом мире не то творится.
Все спешат. А кругом – болото.

Дай вам Боже не провалиться.

И последнее. Романы Курицына, особенно начиная с «Месяца Аркашона» (Богомолов все же не столько равноправный соавтор, сколько творческий помощник), принято проводить по разряду «проза критика» – и произносится это непременно если не с презрением, то заведомо снисходительно...

Вопрос о том, почему прозаик, пишущий про заек (и отродясь не писавший газетных статей), полагает, будто он делает это лучше, чем человек, такие статьи пишущий (или, как в случае Курицына, когда-то писавший), не имеет разумного ответа. Напомню для примера, что великие французские режиссеры «новой волны» дебютировали как кинокритики.

Критика (газетного писателя) и культуртрегера Курицына – как случайного пешехода – засосала питерская трясина. Да и политтехнолога… Нравится нам это или нет, отныне приходится иметь дело с Курицыным-прозаиком.

Без малейшей скидки на «критический генезис» его прозы, но и без презрительного зубоскальства по этому поводу.