Ирина Алкснис Ирина Алкснис Для государства коррупция – опасный конкурент

Полностью искоренить коррупцию невозможно. Наилучшим решением является не кристально честный человек на должности, а такая управленческая система, в которую борьба с коррупцией заложена по умолчанию и не зависит от руководящих указаний.

7 комментариев
Евдокия Шереметьева Евдокия Шереметьева Почему дети застревают в мире розовых пони

Мы сами, родители и законодатели, лишаем детей ответственности почти с рождения, огораживая их от мира. Ты дорасти до 18, а там уже сам сможешь отвечать. И выходит он в большую жизнь снежинкой, которой работать тяжело/неохота, а здесь токсичный начальник, а здесь суровая реальность.

37 комментариев
Борис Джерелиевский Борис Джерелиевский Единство ЕС ждет испытание угрозой поражения

Лидеры стран Европы начинают понимать, что вместо того, чтобы бороться за живучесть не только тонущего, но и разваливающегося на куски судна, разумнее занять место в шлюпках, пока они еще есть. Пока еще никто не крикнул «Спасайся кто может!», но кое-кто уже потянулся к шлюп-балкам.

5 комментариев
13 февраля 2008, 16:07 • Культура

По февралю

По февралю
@ magazines.russ.ru

Tекст: Дмитрий Воденников

У Виктора Сосноры есть книга, которая называется «Куда пошел? И где окно?» (ставшая событием). А в книге есть стихотворение, в котором поэт рассказывает живой женщине, которую он любит или любил, о ее будущей смерти. Как, что он будет делать, когда к ней придет смерть. Что он скажет и что не скажет. В общем, обращается с просьбой не уходить. Хотя бы сейчас. Пережить февраль.

Может, женщина и не должна умереть (ни в феврале, ни в ближайшие годы), но бывают такие страхи, которые больше нашего стыда. Стихотворение так и называется – «По февралю».

Ребенок идет через ночь и кричит, как у Спилберга в «Искусственном разуме»: «Я живой, я живой!» – а его уже определили в роботы…

Давно, что, может быть, чуть слышно,
среди озер, где лунный тон,
скажи, когда-нибудь счастливой,
не отвечаю, и не то.

И жили мы, уже чужие,
но все же двое, а теперь,
и маски гипсовой, тяжелой
твоей вражды я не терпел.

Но в этот век мечтать о ветке
из соловьев, – в который раз,
как два сокамерника в клетке,
и кто кому погасит глаз.

А может быть, еще возможно,
я выну карту короля,
а может быть, еще возьмемся,
я украду тебе коня.

И мы умчимся в Дом Надежды,
и Смерть повесим на суку,
и этот саван не наденут,
в ногах лампаду не зажгут.

Не буду врать, мне не очень нравится это стихотворение. По крайней мере в начале. Мое любимое в этой книге – другое («Вот и ушли, отстрелялись, солдаты, цыгане...»). Мне тут нравится только, как набухает стихотворение к концу, как вылезает из него подкладка (самый известный заезженный романс «Не уходи, побудь со мною»), как выстреливает последняя строфа, которую я помню наизусть.

Но так уж случилось, что каждый имеет право на свою особую личную рану. Моя рана – такая, уж извините. Она данная, старая и сто раз тыканная. Конкретного имени (возлюбленной или возлюбленного) не имеющая.

...Но вот тут недавно, в темноте, спросил после всего, вполне доброжелательно, но равнодушно: «Почему тебе грустно?» – и мне сказали: «Потому что я боюсь, что больше тебя никогда не увижу».

Это было сказано так просто, что трудно стало дышать и я сразу понял: ну вот и привет, въехали всей пятерней прямо под затянувшуюся коросту. «Раз, два, три», – считал я про себя, чтобы рана умерла, но можно было и не считать.

И ни при чем тут было, что все действительно иногда рушится. И ни при чем, что реальная разлука впереди и много километров между.

И не в том было дело, в людях я больше всего любил ребенка. Который идет через ночь и кричит, как у Спилберга в «Искусственном разуме»: «Я живой, я живой!» – а его уже определили в роботы, в игрушку, нажали беспощадную глупую кнопку, активизировали программу любви, а потом оставили – бессмертного и никогда не способного вырасти. Оставили – искать тебя, уже умершего и рассыпавшегося.

А в том, что в такие моменты я слышу, как гудит земля.

(...)

А может быть, конь бег убыстрит,
иголкой спрячешься в саду,
и не найдет тебя Убийца,
я выйду, что-нибудь солгу.

А может быть, обиняками
я Коменданту стану друг,
и твою карту обменяю,
и твою пулю – мне дадут.

Моих литот, моих гипербол
остался, может быть, стакан,
уж на чешуях от гитары
еще поет тебе цыган.

О эти черные чешуи,
как перья коршуна зари,
в твоей стране живут чужие
и лгут свои календари.

Давно уехали кибитки,
и листопад лежит спиной,
крапленых нет, все карты биты,
и все же ты побудь со мной.

За эти звуки горловые,
моя цыганская звезда,
кричали руки голубые,
что не сойдутся никогда.

Я только руки отгибаю
от умирающей груди,
но эти руки голубые
не отогнуть, не уходи.

Я чужеземец, и по крови
никто, помощник, не придет,
я руки пальцами покрою,
и этот холод отойдет.

У нас все годы високосны,
и нет ни завтра, ни потом,
а эти стены высоченны,
и не взорвать казенный дом.

Я эти стены обиваю
безумным лбом, и у груди
я эти руки обливаю,
и обовью, – не уходи.

Не уходи, она посмеет
тебя забрать по февралю,
и плач постыдный и посмертный
тебе, живой, я говорю.

...Это как у того же Чуковского (про которого я однажды писал), из его дневника:

«И еще одно: когда умирает жена, с которой прожил полвека, вдруг забываются последние годы, и она возникает перед тобою во всем цвету молодости, женственности – невестой, молодой матерью – забываются седые волосы, и видишь, какая чепуха – время, какая это бессильная чушь…»